У знаменитого режиссера 28 октября юбилей. Роман Виктюк — это яркие, экстравагантные пиджаки, никаких галстуков. А кофту за километр видно — не по годам в пестрых разводах.
Он декоративен, как его спектакли. А неповторимые интонации! Перепады, певучесть — заслушаешься. Но это все оболочка, за которой живет львовский пионер с тонкой душой, который не побоялся постучать в дверь самой Фаины Раневской. 28 октября у Романа Григорьевича — юбилей.
— Роман Григорьевич, почему вы действительно ни пиджаков, ни галстуков не носите?
— В пиджаках я все же хожу, а галстуков у меня нет. Не потому что не идут, а просто забыл, как их надо завязывать. Я раньше умел, а теперь два раза порепетировал, оказывается — разучился. Поэтому я решил оставить галстуки в покое. Это первое, а второе: режиссеру всегда 18.
«Расстреляю», — прошипел мне командир
— Так, начинается театр одного актера.
— Режиссер, запомни, всегда всё начинает сначала. И он (переходит на восклицательный тон) не имеет права быть в одном и том же состоянии. Он должен помнить, что, когда он был пионером или комсомольцем, физрук натягивал красную ленточку на дорожке, по которой ты бежал.
— Не представляю вас бегущим в спортивных трусах.
— Ой, нет, я обожал бегать. Это прекрасно. Но если ты во время бега задумаешься: «Куда? Зачем? Отчего?» — ты никуда не добежишь. В армии нужно было десять километров бежать с полной выкладкой.
— Перестаньте: вы и с выкладкой? И на 10 километров?
— Я и с парашютом, между прочим, должен был прыгать. Не успел: пока инструктор в самолете мне объяснял, за что я должен дернуть, пришел приказ от второго человека Прикарпатского военного округа о переводе меня в ансамбль песни и пляски. А в полковой школе я был целых три месяца и прошел всё: 10 километров с полной выкладкой, другая физкультурная жуть. Но меня обожал командир (в то время меня уже показывали по львовскому телевидению). Не смейся, я ведь правду рассказываю! И он, командир, мне разрешал приходить в офицерскую столовку и покупать себе еду. Так вот этот полковник однажды просит меня с офицерами поставить к очередной дате какой-нибудь отрывок. «Я согласен», — говорю. «Кто будет участвовать у тебя?» — «Тот, кто меня не любит и заставляет делать страшное по физкультуре». Я взял пьесу Корнейчука «Фронт» и ту картину, где всё происходит в окопах, значит, офицеры должны ползать, бегать...
— Ну вы, Роман Григорьевич, и интриган!
— Какой интриган! На репетициях, где я их гонял, они только шептали: «Не мучь нас. И мы тебя больше не будем мучить». А когда приехало телевидение снимать, как офицеры участвуют в культурной жизни полка, тогда они подходили ко мне и тихо просили: «Можно крупный план, чтобы домашние увидели?» А я им: «За каждый крупный план не мучить меня». И с тех пор условия у меня в полку были потрясающие, мне всё разрешали. Но до сержанта я все-таки не дошел и оказался в ансамбле песни и пляски.
А там, ты не представляешь, мы выступали в таких маленьких городках, еврейских местечках. О, боже! Я увидел ритуал похорон — грандиозный!!! Когда замотанный труп на руках, никакой музыки — и в тишине только энергия бьющихся сердец.
— А что вы в ансамбле делали? «Калинку» пели?
— Я читал стихи и вел концерт. И вот один концерт помню. Выхожу в зал и вижу — одни старые евреи. Ну какие патриотические стихи про Родину, про партию и армию им буду читать? И, не спрашивая командира ансамбля, я читаю Иосифа Уткина, потрясающую поэму про Мотэле. Знаешь? Это гениально!!! А поскольку я воспитан во дворе, где много было евреев, и язык их я понимал...
— Говорите на идише?
— Да. Я вставлял в поэму еврейские словечки... Такого успеха я за всю жизнь не помню! Они вскочили!!! На своем языке благодарили, и каждый что мог нес мне на сцену: конфетки, ручки, платочки. Когда я вышел за кулисы, там начальник уже орал: «Кто разрешил жидовье тешить?» Я запомнил это на всю жизнь. А на следующий день евреи все пришли с цветами. «Расстреляю, если сделаешь, как вчера», — прошипел командир. Что делать? Я вышел на край сцены, стал что-то говорить про вчерашний день, а они одними губами шептали: «Мотэле, Мотэле...» Единственное, что я мог сказать им, это «завтра», а завтра концерта не было. Но они поняли...
Поскольку я воспитывался во дворе, где все говорят на всех языках, где двери в квартиры не закрывались (а это центр Львова), мы, дети, никогда не знали, кто какой национальности. И если была беда, то общая: кто деньги нес, кто еду. А все евреи уехали из нашего двора — кто в Америку, кто в Израиль, кто в Австралию. И когда я приезжаю туда, они приходят на выступления мои, они передают подарки моей маме. Я беру их, хотя мамы давно нет. И я привожу их во Львов, и мы несем на кладбище к маме.
— Это еще раз доказывает, что национальный вопрос — искусственный и очень выгодный властям.
— Категорически да. Когда во Львове теперь демонтировали все памятники, то выяснилось, что памятник Ленину стоял на плитах с трех львовских кладбищ. Даже фамилии не стерлись. И нынешний мэр Львова выложил эти плиты перед театром оперы, и люди, которые сейчас, казалось, должны ненавидеть друг друга, приходили и плакали.
— И при этом, извините, во Львове такой разгул национализма. Забыли про 9 мая?
— Это другое поколение, оно не прошло тропой любви и страданий. А в Екатеринбурге, в центральном парке, рисуют свастики — это что? Но я скажу тебе так: меня во Львове считают запроданцем, то есть уехавшим человеком, предавшим. Однако когда приезжает мой театр, то у нас аншлаги и переаншлаги. И ребята мои чувствуют какую-то ответственность, они так красиво говорят по-русски, что те, о ком ты говоришь, замолкают. Никогда не было ни одной акции против русской труппы.
«Пидступнисть и кохання»
— Не хочу говорить с вами про политику. Вы вот сейчас ставите «Коварство и любовь» Шиллера. Считаете, самое время?
— Категорически да! Ты хорошо спросила. Скажу: первый раз я ставил «Коварство и любовь», когда мне было тринадцать с половиной лет.
— Вы ничего не путаете? Или я ослышалась?
— Я рассказываю. Значит, «Коварство и любовь». Я тогда не читал Шиллера, я запомнил фабулу. В коридоре нашего дома я собрал детей, они с моих слов выучили текст, и мы играли «Пидступнисть и кохання». Я играл Фердинанда, а Луизу играла девочка, у которой папа был полковником. И гимнастерку с фуражкой для президента фон Вальтера она взяла у отца. А мы с ней так любили друг друга, так сходили с ума (!!!), что нам не нужно было притворяться в спектакле. Тем более что папа ее был, как и в пьесе, тоже против, потому что я «по-ихнему» бандеровец, а они, значит, освободители на танках. И вот нам с ней уже
— Красивая была девочка?
— Очень!!! Люсей ее звали. И вот тот день, когда приехала грузовая машина — забирать вещи и автобус — забирать семью, я помню как вчера. Мы с ней сговорились, что не расстанемся. «Вот они меня посадят в машину, а я выскочу. Твоя мама возьмет меня жить?» Мама сказала мне: «Надейся, дэтина». Завели мотор, Люся выскочила, бежит ко мне, ревет. Идут четыре солдата (мне тогда показалось, что десять их было) и — дальше как в пьесе «Три сестры»: ее отдирали от меня. Моя мама стояла на лестнице и только плакала. И так ее увезли от меня в Волгоград.
— А вы не пробовали ее искать?
— Я репетирую в театре Моссовета «Царскую охоту». Вдруг идет завтруппой (она никогда не приходила в зал): «Какая-то женщина вас просит к телефону, говорит, что не может не услышать ваш голос». Можешь мне поверить: я только сказал: «Алё», — а там только всхлипы. Это была Люся.
|
||
Кабале унд либе
— Ну, Роман Григорьевич, мурашки прям от вашей истории.
— Я дал ей телефон, просил позвонить, но она не позвонила. Все — пьеса окончена! Так вот о «Коварстве и любви». Я еду главным режиссером в Калинин (теперь Тверь), и тут 100 лет со дня рождения Ленина. «Как ты выкрутишься?» — спрашивали меня Синявский с Даниэлем, с которым я дружил. «Тебе конец», — хотя сказали они, как ты понимаешь, другое слово.
Я должен идти в обком партии и докладывать, что театр (с интонацией рапортующего пионера) делает к ленинской дате. А у меня, как ты говоришь, не та одежда — красная куртка в такую огромную клетку, длинные волосы. Вижу — Ленин сзади, сидит первый секретарь, второй, все в черных костюмах. Я говорю: «В музее Ленина (папка номер такой-то, хранение такое-то) я нашел письмо Кляры (именно через «я») Цеткин к Наде Крупской. Кляра писала ей, что, когда победит советская власть, то первое, что молодежь должна увидеть, это «Кабале унд либе» Шиллера. У них паника, а я через паузу добавляю: «Коварство и любовь». Они замотали головами, а первый секретарь Корыткин (на всю жизнь его фамилию запомнил) говорит: «Ух, блядь, какой молодец! Не по бумажке говорит».
И, клянусь, к столетию Ленина мы сделали «Коварство и любовь». Волконский, авангардист, музыку написал (в Париже сейчас живет). И было бы всё хорошо, но приехали в Калинин итальянцы снимать «Подсолнухи».
И кто дернул Мастроянни прийти на спектакль труппы? После спектакля он кричал, что это «Эропа и культура», а мне — «дженио». «Я не дженио, я Роман», — сказал я, я ж не знал, что «дженио» — это «гений» по-итальянски. Я попросил его написать отзыв. Ему дали такую тоненькую тетрадочку за две копейки, он написал что-то, уехал, а через два дня тетрадочка уже была в горкоме и обкоме, и в органах. И там вынесли решение: если артисту из капиталистической страны нравится «Коварство и любовь», значит, там есть неконтролируемые ассоциации.
— Вас выгнали?
— Меня вызвали в Министерство культуры в Москву и сказали, что мне надо учиться идейно отмечать наши важные даты. Конечно, выперли, и вместе со мной ушли 15 артистов — выпускники Щукинского училища. И куда же мы уехали? Я узнал номер телефона отдела кадров Министерства культуры Литовской ССР. И узнал имя-отчество начальника отдела театров Министерства культуры СССР. И голосом этого начальника позвонил в Литву. Сказал: «У нас есть гений, обожает Литву, хотим вам помочь. Высылаем его». Тот человек в Литве боялся советской власти больше, чем я, и сказал: «Пусть немедленно приезжает». И мы прилетели.
Испуг мой был страшный, потому что где-то в 15 лет я видел сон: дом, три колонны, маски и дверь без ступенек. Так вот иду я по улице Ленина в Вильнюсе, поворачиваю за угол и вижу дом из своего сна. И я не понял: это знак беды или, наоборот, судьба-удача. Попытался убежать, но в кассе «Аэрофлота», что была рядом, билетов не было. Тогда я вошел в дом — там сидел старик лет 90. Он протянул руку и сказал мне по-польски: «Джень добжий». И, помолчав, добавил: «Тебя здесь очень ждут».
— Мистика какая-то. А вы мистификатор. Всё придумали?
— Как можно такое придумать?!! Я потом никогда этому старику (он был простой дежурный) ничего не говорил. Но самое интересное, что за все четыре года, что я работал в Вильнюсе, дверь эту больше ни разу не открыли. Что ты, меня там обожали, первый секретарь ЦК Снечкус приходил на репетиции. Такого в моей жизни больше не было.
Спустя много лет я был в Америке, выступал перед студентами. Меня спросили, хотел бы я вернуться в то время или отказаться от него. И я сказал: «Если бы не было того времени с его ужасами, предательствами, я бы не стоял перед вами. Великие артисты, которые в моем детстве приезжали во Львов, всё понимали и признавали один закон: выше, глубже, легче и веселее».
Сны хулиганов
— Кто не рискует, тот не пьет шампанское. Вот вы соврали про Клару Цеткин, про музей Ленина. Вот вы позвонили чужим голосом в Литву и получили работу.
— Я не врал, может, Кляра и писала про «Коварство и любовь» — откуда я знаю?. Ты не права: если творец теряет ощущение детства и хулиганства, то моментально уходит первоприродное восприятие жизни, понимаешь? Я первым в театр Вахтангова принес неправильную пьесу про Сталина (мне о ней рассказала Ада Роговцева, которая видела ее в Америке). «Уроки мастера» — это о Сталине, Шостаковиче и Прокофьеве. Ульянов играл потрясающе настолько, что старушки кричали ему у сцены: «Позор! Позор! Вы же коммунист», — а Михаил Александрович прятался за моей спиной. И мы играли в Лондоне, и как нас принимали, и кто только не приходил...
— Роман Григорьевич, вы актеров назначаете по наитию или рациональный подход у вас?
— Они сразу возникают. Вот «Сон Гафта» (спектакль «Современника» «Сон Гафта, пересказанный Виктюком». — М.Р.). Вот здесь же, в Доме литераторов, где мы с тобой сидим, был вечер памяти Михаила Александровича (Ульянова. — М.Р.). Все по очереди выступают, и Валя Гафт ни с того, ни с сего нам с Филиппенко говорит: «Вам двоим я буду читать то, что во сне мне нашептывает Сталин». Ну и начал читать, и без паузы говорит: «Завтра в 11 утра у меня дома мы начинаем репетировать». Где мы будем выпускать спектакль — в голове у него не было.
Или я ставлю во МХАТе у Ефремова, а МХАТ разделяется. Вдруг мне говорит Жора Бурков: «Уходят артисты, которым Олег сказал, что они не могут у него работать. Ни ты, ни я не имеем права не протянуть руку Татьяне (Дорониной. — М.Р.). Значит, нужна пьеса. Но что это может быть?» И я без паузы говорю: «Мне Радзинский дал пьесу «Старая актриса на роль жены Достоевского». Мы с ним идем в театр, Таня ничего не знает. Я читаю, она на меня смотрит глазами из какого-то ее ярославского детства. Таких я у нее даже в «Три тополя на Плющихе» не видел. «Спасибо тебе», — только и сказала.
— Ну вы понимали, что бросили вызов Ефремову, поддержав его противницу?
— Страшный. Но он меня любил. Однажды звонит: «Тут будет 50 лет образования СССР. Ты один знаешь, что ставить. Подумай, позвони через месяц». — «Зачем через месяц?» — и называю «Украденное счастье» Франко. И вот премьера. Должно приехать политбюро. Висит афиша, а на ней черным по белому написано «К
Не продается вдохновение?
— Знаете, Роман Григорьевич, мне очень вас жалко, и вот почему. Вы работали с такими потрясающими артистами, с такими мастерами своего дела, что не понимаю, как после этого иметь дело с сериальными артистами?
— Ты права. Они были большие дети. Они были бессребрениками. И тот же Михаил Александрович, и Саша Лазарев. Я не говорю уже про Раневскую, Марецкую, Плятта. С артистами сейчас беда. Но есть один способ — собрать талантливых ребят и воспитывать. Как я воспитал для себя Колю Добрынина, Диму Бозина.
— Но этим-то уже за сорок.
— Да, за сорок, значит, надо начинать сначала. Вот сейчас Луизу и Фердинанда у меня играют двадцатилетние. Есть, есть молодые, которые хотят, их надо растить. А это такой адский труд! Мои пока в сериалы не идут. Нет, неправда твоя, их берут, а они отказываются. Я помню, как-то пришел на программу Савика Шустера, там еще были Плисецкая и Щедрин. Все обсуждали бандитский сериал с Сережей Безруковым, а из нас его никто не смотрел. «Я балерина, — сказала Майя, — я не умею говорить. Я покажу». И взяла так ногу, и раз — перехватила ее рукой над головой. А я сказал, что еще три-четыре серии — и профессия у артистов уйдет. Я не ошибся.
— Не продается вдохновение, но если бы вы сегодня оказались на месте молодых, вы бы отказывались сниматься в бездарных сериалах, но за хороший гонорар?
— А я тебе скажу: всё зависит от домашнего воспитания. Если семья религиозная и ты знаешь молитвы, эти непреложные законы, которые никогда не сможешь нарушить, то...
— Какие законы? Не сниматься в сериалах?
— Нет, не в сериалах. А не мешать востребованности твоей души. Если есть потребность зарабатывать только долляры — это без комментариев. Деньги нельзя есть, но их надо иметь — тогда, считается, будешь свободным. Вот это беда дьявольская. И великие это понимали.
— Но если перед вами стоит выбор: платить долги, учить в хорошей школе детей?
— Не делай долги. Хочешь учить ребенка, собирай деньги раньше. Искус всё время есть. Сколько мне сценариев предлагают, и на самых выгодных условиях. Я говорю: нет. Единственное, что я сделаю, я сниму фильм о Вале Гафте. Он — последний великий романтик. И последний большой ребенок.
— Вы везде говорите, что последним спектаклем Виктюка будет «Травиата». Что за навязчивая идея?
— Потому что моя мама была на седьмом месяце беременности, когда пошла в оперу, а там давали «Травиату». Под первые скрипки я так бился, что моя мама два раза уходила из театра. И мама говорила, что мой первый писк, крик был с той ноты, с которой начиналась опера Верди.
— Так это у вас наследственное — придумывать легенды!
— Почему легенда? Я что, не приходил в ваш мир благодаря Верди? Я и на могилу его ходил, благодарил. Возвращаться надо туда, откуда пришел.
— Роман Григорьевич, и все-таки что это была за история с Раневской и маленьким мальчиком Ромой Виктюком?
— Театр Моссовета одним из первых приехал во Львов. И я узнал, где она живет. И представь себе, ребенок ранним утром (ты сейчас будешь хохотать) пришел к ней с подарком, принес книжечку, а книжечка называлась «50 лет в строю». Мне казалось, что Фаина Раневская представляет коммунистическое начало, что она — свет. Итак, 9 утра. Стучу в дверь, оттуда несется такой необразный русский текст на все буквы. Я их, конечно, знал, но подумал, что я ошибся. Опять стучу: «Простите, это львовский пионер пришел». Мат, но уже с хохотом. И когда она увидела ребенка, ошалела: «А ты не мог прийти позже? Ой, детина?» Она меня усадила в такую качалку, а там лежал маленький орешек, и он так давил мне, я ерзал. «Тебе неудобно?» — «Нет-нет, очень хорошо». И она со мной разговаривала час, а мне показалось — вечность.
Я никогда этого не говорил. Она рассказала, что когда их привезли во Львов, то на вокзале была торжественная встреча — трибуна, оркестр, горком партии. А через два перрона стоял состав, в котором увозили в Сибирь местную интеллигенцию. Что сделала она? Бросила все, под составами пролезла на ту сторону, и из толпы обреченных людей она выбрала самую хрупкую женщину. И все деньги, которые она получила на поездку во Львов, она стала совать в руки этой женщины. Львовянка сказала: «Пани, я бедная, но богатая внутри. Эти деньги мне там не пригодятся совершенно». И Фаина Георгиевна сказала буквально: «Мальчик, запомни это». Я запомнил на всю жизнь.